Сады Императорского квартала и ровную площадку, на которой императоры сами играли или наблюдали за завезенной бассанидами игрой (в ней участвовали всадники, вооруженные деревянными молотками), можно заметить издалека, с моря, среди дворцов с золотыми и бронзовыми крышами: Траверситового, Аттенинского, Барацианского. Прямо за ними огромный ипподром; а на противоположной стороне площади перед ним — громадный золотой купол, венчающий новое Святилище божественной мудрости Джада.
Если приплыть в Сарантий по морю, все это разворачивается перед путешественником, подобно пиршеству для изголодавшихся очей, слишком ослепительное, слишком многоликое и яркое, чтобы его можно было охватить разумом. Бывали случаи, когда люди закрывали лица плащами в изумлении, отворачивались, падали на колени и молились на палубе корабля, рыдая. «О, Город, Город, когда я тебя вспоминаю, мои глаза всегда увлажняются. Сердце мое — птица, летящая домой».
Потом навстречу кораблю выплывают маленькие суденышки из гавани, на борт поднимаются чиновники, выправляют бумаги, подтверждают таможенные документы, осматривают грузы и назначают пошлину, и, наконец, судну разрешают проплыть по изгибу Змеиного Зуба — толстые цепи в это мирное время убирают. Корабль проплывает между узкими утесами, и путешественники смотрят вверх на стены и на стражников по обеим сторонам, вспоминая о сарантийском огне, который обрушивался на злосчастных врагов, вздумавших захватить священный, охраняемый Джадом Город. Благоговение уступает место страху — или соединяется с ним. Сарантий — не убежище и не приют для слабых.
Корабль швартуется, следуя инструкциям управляющего портом, передаваемым при помощи сигнальных рожков и световых сигналов, а затем, после нового изучения бумаг, путешественник может, наконец, сойти на берег и попадает в многолюдные, шумные доки и на пристани Сарантия. Можно уйти нетвердой походкой прочь от воды, после стольких дней в море, и войти в Город, который более двухсот лет был как венцом славы Джада и восточной Империи, так и самым жалким, опасным, перенаселенным, неспокойным местом на земле.
Все это так, если приплыть по морю.
Если же вы приближаетесь к Городу по суше, через Тракезию, как это сделал сам император тридцать лет назад, то прежде всего остального вы видите тройные стены.
Находились несогласные, как всегда среди путешественников, — некоторая часть человечества, склонная иметь собственное мнение и громко высказывать его, — которые настаивали, что могущество и масштаб Сарантия более всего проявляются и ошеломляют этими титаническими стенами, сверкающими в лучах восходящего солнца. Такими и увидел их Кай Криспин Варенский утром, ровно через шесть недель после того, как покинул дом по приглашению императора, посланному другому человеку, чтобы найти смысл жизни, — если его не убьют как самозванца.
«В этом заложен парадокс», — думал он, глядя на смелый взлет стен, которые с суши охраняли подступы к Городу, стоящему на мысе. В тот момент у него не было настроения рассматривать парадоксы. Он здесь. На пороге. То, что должно начаться, сейчас может начаться.
Залитый светом звезд и лун
Сей купол смотрит свысока
На сущность человека,
На гнев
И грязь его…
Плавт Бонос, распорядитель Сената, шел вместе с женой и незамужними дочерьми к маленькому элитному святилищу Великомучеников рядом с их домом, чтобы вознести господу предрассветные молитвы по случаю второй годовщины подавления восстания в Сарантии. Все его чувства и мысли были необычайно обострены для столь раннего часа.
Он вернулся домой незаметно, в прохладной темноте, смыл с себя аромат своего юного любовника — мальчик пользовался особенно душистой настойкой из трав — и переоделся как раз вовремя, чтобы встретиться с женщинами своего семейства в вестибюле до восхода солнца. Именно тогда, когда Бонос заметил веточки вечнозеленых растений в волосах каждой из трех женщин в честь Дайкании, он вдруг ясно вспомнил, что поступил точно так же (покинув другого мальчика) два года назад утром того дня, когда Город взорвался огнем и кровью.
Стоя в изысканно украшенном святилище, активно участвуя, как и следовало ожидать от человека с его положением, в переменном пении двух хоров, Бонос позволил мыслям убежать в прошлое, но вспоминал он не шелковистое, стройное тело возлюбленного, а кошмар Двухлетней давности.
Что бы ни говорили, что бы ни писали историки в будущем — или уже написали, — но Бонос там присутствовал — в Аттенинском дворце, в тронном зале вместе с императором, канцлером Гезием, со стратигом, с начальником канцелярии и всеми остальными. И он знал, кто именно произнес слова, которые обратили вспять волны событий двух дней, уже захлестнувшие ипподром и Великое святилище и докатившиеся до самых Бронзовых Врат Императорского квартала.
Фастин, начальник канцелярии, настойчиво предлагал императору уехать из Города, уплыть в море от потайной пристани, построенной ниже садов, идти через пролив в Деаполис или еще дальше, чтобы переждать хаос, захлестнувший столицу.
Они оказались запертыми внутри квартала со вчерашнего утра. Появление императора на ипподроме, где он должен был бросить платок в знак начала гонок в честь праздника Дайкании, вызвало не приветственные крики, а нарастающий яростный рев, а потом люди хлынули с трибун и столпились под катизмой, крича и жестикулируя. Они хотели получить голову Лисиппа Кализийца, главы налогового управления, и недвусмысленно заявляли об этом императору.